В военное время в ресторанах часто негде яблоку упасть. Каждый торопится еще что-то взять от жизни, тем более находясь вне опасности. Деньги тогда тратятся легче.
Ничто не связано друг с другом и все взаимосвязано, и эта всеобщая взаимосвязь — своего рода извечный человеческий посох в земном странствии, один конец которого ложь, другой — непостижимая истина.
— Вы здесь живёте? — Да. Временно. — Здесь все живут временно. Но многие застревают на всю жизнь.
Как хорошо было в старину, когда неправду называли не ложью, а фантазией, и когда о чувствах судили по их силе, а не по абстрактным моральным нормам.
Именно здесь можно было понять, что смогло и чего не смогло достичь человечество в течение тысячелетий: оно создало бессмертные произведения искусства, но не сумело дать каждому из своих собратьев хотя бы вдоволь хлеба.
Он заранее скорбел о своих деньгах, — а эта скорбь самая подлинная из всех.
Если не смеяться над двадцатым веком, то надо застрелиться. Но долго смеяться над ним нельзя. Скорее взвоешь от горя.
Для оскорблённого чувства правда почти всегда груба и невыносима.
Мощные голоса исполняли «Лесное молчание». Это было чертовски громкое молчание.
— Ты не умеешь любить. Ты никогда не бросаешься в омут. — Зато ты — всегда. Вот почему тебя вечно кто-то спасает.
И давай-ка посидим, полюбуемся красивейшей в мире улицей, восславим этот мягкий вечер и хладнокровно плюнем отчаянию в морду.
От маленькой пустой комнаты веяло безнадежностью, тоской и ноябрем.
Куда девались все треволнения сердца? Они заглохли в мрачной суетности бытия.
Для одной и той же вещи можно подыскать и хорошие и плохие слова. От этого ничего не меняется.
Мы войны не хотим, другие утверждают то же самое, и все-таки чуть не весь мир в нее впутался.
— Что же с нами будет, когда мы вернемся? — Не знаю. Сначала надо остаться в живых, а там видно будет.
Фронт представляется мне зловещим водоворотом. Еще вдалеке от его центра, в спокойных водах уже начинаешь ощущать ту силу, с которой он всасывает тебя в свою воронку, медленно, неотвратимо, почти полностью парализуя всякое сопротивление.
Я не знаю, преодолел ли я то, что мне довелось пережить. Но пока я жив, жизнь проложит себе путь, хочет или не хочет это нечто, живущее во мне и называемое «я».
За последние десять лет нам этой пропагандой так прожужжали уши, что трудно было расслышать что-нибудь другое. А особенно то, что не орет на площадях: голос сомнения и голос совести.
Во время войны все представления людей о счастье всегда связываются с едой.
Я хочу всегда идти вперед, даже если иной раз и явилось бы желание остановиться.
Героизм начинается там, где рассудок пасует: когда жизнь ставишь ни во что. Героизм строится на безрассудстве, опьянении, риске — запомните это.
В воспоминаниях было больше жизни, чем в действительности.
Во что превращаются с годами хорошие ученики! В оранжерейной атмосфере школы они цвели коротким цветением пустоцвета и тем вернее погрязали в болоте посредственности и раболепствующей бездарности. Своим движением вперед мир обязан лишь плохим ученикам.
Кто лишен возможности стрелять, тому на многое рассчитывать не приходится.
И почему эти стражи здоровья обращаются с людьми, которые попали в больницу, с таким терпеливым превосходством, словно те младенцы или кретины?
Он увидел блестящие стекла очков, вздернутый нос, прыщи, оттопыренные уши — существо, только что сменившее меланхолию детства на все ошибки полувзрослого состояния.
Мертвый уносит частицу тебя самого. Какую-то долю надежды.
Два слова здесь, в горах, табу – болезнь и смерть. Одно из них слишком старомодное, другое – слишком само собой разумеющееся.
Интересно, что столь грубый животный процесс, как поглощение поджаренных кусков трупов животных и полуразложившихся молочных продуктов, затрагивает самые поэтические струны в душе человека, заставляя его слагать гимны.